ВСЁ ЗАКОНЧИТСЯ, НО ЭТО НЕ ЗНАЧИТ, ЧТО ОНО ТОГО НЕ СТОИТ
Когда он еще жил в Морионе, до Фасбрука доходили различные слухи о местных деревеньках, одна меньше другой. О жителях, работающих не покладая рук и сторонящихся приезжих. О порой слишком радикальных методах решения проблем. Но разве можно их в этом упрекнуть? Эдер не верил всяким домыслам и небылицам, а если бы в его дом заявилась банда ученых, сующих свой нос куда не следует, то не исключено, что он сам бы тоже взялся за факел. Он слегка усмехается, выпуская ароматный сгусток дыма изо рта и глядя на здание, которое с трудом можно назвать трактиром. Пока что лучше не лезть со своими собственными расспросами.
время в игре: месяц солнца — месяц охоты, 1810 год

Дагорт

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Дагорт » Личные эпизоды » 14, месяц ласточки, 1810 — пусть музыка станет дрожью;


14, месяц ласточки, 1810 — пусть музыка станет дрожью;

Сообщений 1 страница 8 из 8

1

http://ipic.su/img/img7/fs/Epizod.1560258792.png


Виктор Гроссерберг & Илай Берриганбуду молчать, ведь каждый вопрос прямой — можно принять за поиски виноватых

Говорят, добропорядочные семьи (и уж тем более люди) не принимают по ночам незнакомцев. Важные дела — удел дневного времени, если, конечно, вам нечего скрывать от гвардии и Церкви. И всё же, Виктор Гроссерберг был предупреждён о визите. Его — человека, которого отнюдь не все назовут добропорядочным, стук в дверь среди ночи едва ли способен озадачить.
[icon]http://ipic.su/img/img7/fs/Bezimeni-1.1566122046.png[/icon]

+1

2

Дома, как такового – во всяком случае, в том смысле, в каком обычно принято воспринимать это слово, – у Виктора не было. Домом Виктору, как показала многолетняя практика, мог быть Дагор, Оста, или весь мир в целом, в зависимости от того, куда заведет путь. Но у Виктора (помимо кабинета в Коллегии, само собой) было свое место – небольшая, в целом скромная квартирка в периферийном районе города, которую он уже много лет арендовал за абсолютно смешные деньги и использовал, как нечто среднее между складом, лабораторией и сомнительного удобства спальным местом.

Соседом же, как показала все та же практика, он был не лучшим, хотя сам, конечно, искренне считал, что ничего зазорного не делает, а слава эта дурная – полнейший вздор и произвол. Одним не нравился запах курительных трав, другим шум, третьих смущали пары реагентов, а четвертые по каким-то причинам и вовсе заклеймили его опийно зависимым. Но, так или иначе, со временем подход нашелся ко всем: одни смирились, другие привыкли, а третьи притихли после пары-другой весьма доходчивых намеков на безрадостное будущее.

Единственной проблемой и головной болью Виктора была и оставалась старая миссис Хэйзел. Мало того, что древняя фурия была злопамятна, как обиженная кошка, так ко всему прочему, отличалась смертоубийственным бесстрашием, завидной для ее годов изобретательностью, раздражающей прозорливостью и девственно чистым, не придерешься, прошлым. За их многолетней холодной войной наблюдало полдома, а Виктор, время от времени, грешным делом задумывался о том, что ему стоит написать об этом книгу в духе трагико-комедии с элементами психологического триллера.

И само собой, когда посредь ночи в его дверь настойчиво постучали, Виктор поспешил сделать выводы весьма неутешительные и в корне (как оказалось) не верные, уже заранее чувствуя, как к горлу, по обыкновению, подкатывает тесно сопряженное с злобливостью раздражение. Поднявшись с дивана и плотно запахнув халат, он выхватил из вазы пару белых, загодя купленных лилий и решительно поступился к входной двери.

— Когда ж ты уже сдо… — запальчиво было начал он, но резко поперхнулся ставшей посреди глотки фразой, приглядываясь, и с тихим ужасом осознавая, кого именно едва не огрел по лицу злосчастными цветами.

Илай Берриган, собственной персоной. У его порога. Ночью. Восхитительно.

Если Берригана что-то и смутило, то он явно оставил это при себе, ни взглядом, ни жестом не выдав своих мыслей. Виктор, впрочем, вообще избегал заглядывать ему в лицо, искренне силясь не задумываться о том, как эта резко онемевшая мизансцена выглядит со стороны. Абсолютно точно не профессионально и наверняка до отвратительного нелепо. Оставалось надеяться, что его не запишут в стан глубоко больных на голову городских сумасшедших. У всех же, в конце концов, случаются не лучшие дни, так?

— Пресвятой Отец, поглядите только, нашлась-таки на тебя, юродивого, управа.

Старая ведьма, как и всегда, нарисовалась в пространстве совершенно неожиданно и не к месту, и при одном только звуке ее скрипучего, старушечьего голоса, Виктор напрягся и резко помрачнел лицом, чувствуя, как непроизвольно дернулся, раз и другой, его правый глаз. Сглотнув вертящуюся на языке крепкую брань и витиеватые пожелания мучительной кончины, Виктор, отложив никлый цветочный веник в сторону, посторонился с прохода и вытянул руку в приглашающем жесте.

— Лучше поговорим внутри, Ваше Превосходительство.

Когда входная дверь вновь оказалась закрытой, а несносная старуха исчезла из поля зрения и слуха, Виктор чуть расслабился, сгреб к затылку всклоченные после дремы волосы и шикнул на поспешившую обтереться о ноги полуночного гостя Весту. Изначально несколько удививший его визит, теперь – когда он наткнулся взглядом на лежащее на комоде письмо, – сложился вполне закономерным, с небольшой оговоркой на то, что Виктор ожидал увидеть кого угодно, но не Буревестника. Целый день занимавшийся каталогизацией собственных заметок о флоре одного из южных островов, он совершенно забыл подготовиться и собраться заранее, теперь переживая из-за этого не столько стыд, сколько существенное неудобство.

— Простите за эту сцену. У нас тут редкий случай бесконтрольного добрососедского дилирия. Дайте мне пару минут, — с бледной улыбкой пояснил Виктор, оставляя Берригана в погруженной в состояние “рабочего хаоса” гостиной, а сам скрылся за дверью другой комнаты, загремев дверьми шкафа и зашуршав одеждой.

Вышел он уже в более привычном своем виде, сменив халат на костюм, на ходу застегивая верхние пуговицы рубашки, не глядя снимая со стоящей в углу гостиной модели человеческого скелета шляпу, и подхватывая со стола кожаную папку. После этой короткой заминки, уже выйдя на улицу, он поравнялся с Берриганом, чувствуя, наконец, что порядок дел, более или менее, вернулся в свою колею, что не могло не радовать. Тем не менее, некоторые куда более насущные вопросы все еще оставались при нем, прорезавшись, когда стало понятно, что их маршрут очевидно пролегает в резиденцию инквизиторов. Не то, чтобы Виктору было о чем беспокоиться, но полуночные путешествия в места не самой приятной славы и самого мирного человека могут невольно довести до обострения паранойи.

— Меня уведомили о том, что Инквизиции нужны некоторые из моих лингвистических знаний, но не уточнили для какого конкретно случая. Могу ли я попросить прояснить подробности этого дела, Илай? Не то, боюсь, мне будет несколько затруднительно работать в рамках неясности деталей.

+2

3

soundtrack
Взгляд Илая, обращённый к тьме в тюремной камере — долог и пристален. Гладкий, без единого скола металл призывно блестит, предлагая придвинуться ближе, заглянуть внутрь: убедиться, что пленница не исчезла, не испарилась в ночи.

Но Илай не движется с места. Он знает — она внутри, даже если не слышит чужого дыхания; даже если свет факела не может разогнать тени за порогом. Он хмурится — если инквизитор Лэйрд не смог заставить её говорить, то её следовало бы сразу предать огню. Очистить, как того требуют заветы Церкви.

И всё же, у него иной приказ. Поэтому Илай не приказывает отвести пленницу в пыточную, не разогревает соли, смешивая в флаконе растёртые травы: он покидает Цитадель среди ночи, кутаясь в плащ, скрывающий чёрно-алые одежды. И никто не останавливает его: ни разу за то время, что занимает путь.

Только оказавшись перед нужным домом Илай обращает к последним его этажам лицо, останавливаясь в нерешительности. Он всё ещё не уверен, что это стоит того: некоторые тайны не должны покидать стен Цитадели.

Цитадель... Илай не доверяет никому за её пределами, ибо доверие — большая роскошь в эти тёмные времена.

Кожа Илая помнит лучше, чем он сам — жар, исходящий от костра. Этим фантомным жаром обдаёт его и сейчас, когда он отметает мятежные мысли: в конечном счёте, может ли он ставить под сомнение решения Роланда? Разве может он выказать неповиновение человеку, в чьей святости нет ни единой причины сомневаться?

Его отчаянное нежелание впутывать в дела Инквизиции посторонних — упрямство, достойное самого несносного дурака и не больше того. Так себе говорит Илай, вздыхая: он переступает порог чужого дома и заставляет себя вобрать в себя краски.

И даже его лицо, лишённое жизни — неподвижные рыбьи глаза наполняются смыслом.

Поднимаясь по ступеням, сбрасывая капюшон с головы, Илай повторяет снова и снова, не вложив в мысли ни единой эмоции:
«Уж к завтрашнему утру никому не сносить головы».

***

Илай стучит в дверь костяшками пальцев и отступает на шаг назад, ожидая. Он не сразу улавливает шевеление за дверью и сохраняет ледяное спокойствие, когда хозяин квартиры наспех желает скорейшей гибели.

Он успевает вставить лишь краткое: «доброй ночи», мгновенно обращаясь из полуночного гостя в участника бытовой ссоры. Женщина, выскочившая из соседней квартиры вызывает у Виктора Гроссерберга очевидное раздражение и Илай позволяет затянуть себя за порог, толком не представляя, как вести себя в таком положении.

У инквизиторов, по крайней мере у самого Илая, никогда не случалось никаких бытовых ссор.

Его с самого детства учили терпению — чужие вспышки гнева, необузданного и дикого, вызывают у Илая лишь удивление и вялый интерес. На самом деле, если говорить честно — и вовсе не вызывают интереса.

— Ничего страшного, мессер Гроссерберг. — тепло улыбается Илай в ответ. Он уважает чужое пространство, а потому не проявляет ни капли любопытства и к обстановке внутри чужой квартиры. Он не оглядывается как студент на экскурсии, не расхаживает взад-вперёд, не суёт нос в чужие вещи. Илай находит себе место, с чужого позволения присаживаясь на край стула и рассеянно кивает, соглашаясь подождать.

Будто он может уйти, не приведя в Цитадель человека, которого рекомендовал привлечь к расследованию сам Роланд Каллер.

Илай, впрочем, не раз слышал о заслугах Виктора Гроссерберга перед Инквизицией и Церковью. Послушный её сын, человек с сомнительной репутацией — как и любой, кто посвящает себя изучению тёмных языческих обрядов.

Изыскания ещё не делают человека еретиком, ещё не говорят о его греховности и испорченности.

Илай не судит книгу по обложке — он улыбается ещё раз, когда хозяин квартиры наконец возвращается. За всё это время он не прикасается ни к единой вещи и — не отдавая себе в этом отчёта — даже не шевелится.

— Вы дадите мне пару минут? — вежливо спрашивает Илай, покидая квартиру и тихо стучится к женщине, устроившей сцену не больше десяти минут назад. Он оставляет Виктора Гроссерберга на лестничной площадке и тратит ещё с десяток минут на необязательную — кто-то сказал бы даже, лишнюю — беседу.

Он объясняет этой несчастной старой женщине, что такие люди как она — опора Церкви и власти, что она может не беспокоиться о Викторе Гроссерберге и даже гордиться им, ведь каким бы он ни был на первый взгляд — он помогает инквизиторам в поисках и очищении еретиков. И хоть Илай не лжёт, но не раскрывает всей картины, ему становится печально оттого, как легко эта женщина проникается его словами. На лице её застывает фанатичная благодарность, когда Илай напоследок опускает ладонь на её плечо.

— Будьте с ним мягче, ибо терпение — величайшая благодетель.

И только оказавшись на улице, Илай кутается в плащ снова, ёжась так, словно его трогает зимний мороз:
— Думаю, она больше не побеспокоит вас.

Илай не требует благодарности, он не жаждет и не ждёт её. Он устремляется вперёд, указывая путь: сквозь переулки, направляясь к одному из чёрных ходов, что предусмотрены в Цитадели для подобных визитов.

***

— Мне известно, что раньше вам приносили книги, изъятые у еретиков. Но на этот раз мы не можем донести до вас то, что требует перевода — ради вашего блага и блага других горожан. — бесцветным голосом отзывается Илай. Края его капюшона едва заметно дёргаются от прикосновений ночного ветра.

А потом он останавливается, словно вкопанный и оборачивает к Виктору Гроссербергу голову, спрашивая без единой толики скептицизма и недоверия:
— Вы когда-нибудь вели с язычниками диалог?
[icon]http://ipic.su/img/img7/fs/Bezimeni-1.1566122046.png[/icon]

+1

4

На улице прохладно, промозгло и самую малость ветренно, и из сумрака переулков отлично видно, как неспешно крадется по освещенным улицам, брюхом прижимаясь к земле, взвесь едва видного, тащащегося с побережья тумана. Полуночный, зябкий вечер – отвратительное для променада время, особенно когда знаешь, что свидание тебе назначили далеко не в опочивальне какой-нибудь смышленной, юной леди. Но Виктор не жалуется, его вообще сложно смутить: погода, место, сопровождающий – всё пыль. Не за Купол идут и не на казнь, на том спасибо.

Виктор приостанавливается, без условностей и лишних вопросов прикуривая, и в свете спичечной вспышки видит, как бросается наутек стайка затаившихся до того крыс, и как забивается глубже в тени пара коренастых, далеких от дружелюбия силуэтов. Знаю, чувствуют, боятся. “Все от незнания” — мрачно и как-то с ехидцей думает Виктор, глубоко вдыхая горьковато-пряный дым. А он сам, в общем-то, и не боится даже, боялся бы – занялся бы вплотную ботаникой и биологией, перестал бы задавать неудобные свои вопросы, стал бы может действительно богоугодным человеком и старух бы, поди, не смущал своей надуманной кем-то подозрительностью. Ан нет, все такой же – едкий и неудобный, как скорлупка стальной девы.

Во всем должна быть мера и счастлив тот, кто не только рамки дозволенного видит, но и умеет себя вовремя одернуть. Виктор вот перед инквизицией никогда не лебезил и излишних, чрезмерно преувеличенных восторгов их деятельности не выказывал, ровно как и критики, зато всегда держит в уме мысль о том, что нельзя на них шипеть, как на желторотых лаборантиков; что некоторые из своих идей да мыслей стоит обозначать не как мнение, а как образную гипотезу; и что о некоторых его личных вещах этим славным, достопочтенным людям знать вовсе необязательно, а хранить такие вещи полагается где-то вне дома, чтобы не смущать пытливые умы.

А в итоге, что говорится: и овцы целы, и волки сыты, вечная память пастуху.

Когда Буревестник вдруг останавливается, озвучивая свой несколько странный и показавшийся самую малость подозрительным вопрос, Виктор становится рядом, смотрит на неприметную дверь за его спиной, бросает окурок под ноги, каблуком сапога втаптывая его в грязь и только после фокусируется на чужой, угловатой фигуре, не скрывая тени скепсиса на дне глаз. Виктор хочет спросить: “их было несколько десятков и все разные – которые вас интересуют?”. Он хочет спросить: “какой ответ вас устроит наверняка?”. Хочет спросить: “а вы?”. А потом шепотом и на древнем, неугодном слуху этого человека языке подвести коротким и каркающим: “Возможно”.

Но Виктор на редкость благоразумен, зная, что не стоит дразнить натасканную собаку на которой не надето добротного намордника. Собак, так-то, вообще дразнить не стоит – они могут еще долго помнить обиду и своего обидчика.

— Да, — сухо отзывается Виктор, без видимого неудобства выдерживая колкую прохладу чужого взгляда, но поясняет на всякий случай: — самые правдивые знания хранятся в первоисточниках. Без них я был бы абсолютно бесполезен. А будь я бесполезен, меня бы тут не было.

Слова Виктора, по-сути оправдывающиеся, как оправдание совсем не звучат, скорее как ленивая констатация того, что и без того должно быть очевидно. Да и беспокойства он не проявляет, ему не из-за чего: может он и лез туда, куда его не приглашали, но жертв не приносил, язычников не укрывал и ни о чем сверх нормы не мечтал, заинтересованный лишь в аспекте познания, но не практики — запретные блага, как известно, дорого обходятся, а он и без того человек не из богатых.

Слишком занятый собственными измышлениями и сосредоточенный далеко не на том, лишь после данного ответа, он, сопоставив заданный вопрос с озвученными до того словами, осознал, что Буревестник вовсе не тестирование на профпригодность ему устраивает, а подводит к одному немаловажному факту. Скепсис тотчас сменился пониманием и легким, неприятным чувством тронувшим у затылка. Виктор действительно знал некоторых язычников и часть их (несомненно крайне малая) была хорошими, как бы там ни было, людьми, но он очень сомневался в том, что в казематах инквизиторской Цитадели ему уготована встреча с благовоспитанной и приятной личностью, даже если он или она таковой изначально покажется.

И все же он уже здесь и уходить явно не намеревается.

— Идемте, Илай. Чем быстрее мы начнем, тем быстрее закончим.

В Цитадели было неуютно, и дело было не в аскетизме обстановки, и не в припыленном тайном ходе, а в самом духе этого места – монументальном, тяжелом, а оттого давящем. Вероятно, так и должно быть; вероятно, так и задумывалось с самого начала. Потайной застенок кончился подсобкой, подсобка началась усеянным железными дверьми коридором и закончилась винтовой, чуть запорошенной пылью лестницей, на которой не было видно ни следов, ни иных признаков того, что тут кто-то бывает – может ей пользовались редко, может не пользовались вовсе; но Виктора это не то, чтобы сильно волновало.

Что ж, настолько глубоко, пожалуй, он еще не заходил, так что это может стать даже в своем роде интересным, а может еще и поучительным опытом.

+1

5

Виктор Гроссерберг отвечает честно — по крайней мере, он не юлит и не увиливает, как увиливают многие в самом начале долгого допроса и Илай кивает ему, принимая этот ответ. Может быть, он не говорит всей правды — разве способны учёные отказаться от привычки удерживать часть информации, выторговывая взамен нечто более ценное? Илай не порицает и не жалуется, а только поясняет — терпеливо, как если бы разговаривал с ребёнком:

— Хорошо, поскольку вам придётся побеседовать с одним из них.

И всё же, Виктор Гроссерберг — не ребёнок. Будь Илай чуть младше, он наверняка мог бы годиться ему в сыновья — но Илая почти не трогает эта разница в возрасте. Бесцветные сумерки съедают её, выплёвывая и делая такой незначительной, что любые границы стираются, за исключением одной: Виктор Гроссерберг — не инквизитор. Он чужак в этих стенах.

На мгновение Илай вспоминает опаляющий жар костра и может отчётливо представить чужой голос заместо тех, что слышал раньше: крики Виктора Гроссерберга, а не крики тех, кто уже давно сожжён. И в холодном взгляде Илая не находят себе место ни удовлетворение, ни жестокость, а только слепая вера в то, что все они однажды станут едины с пламенем. Для каждого под крылом Неведомого найдётся место.

Отворачиваясь, Илай цедит краткое:
— Идёмте. — и позволяет Виктору Гроссербергу вторгнуться в святая-святых.

Путь до тюремных камер занимает гораздо больше времени, чем Илаю кажется: он очень скоро переходит на быстрый шаг и Виктор Гроссерберг, кажется, едва поспевает следом. Вряд ли у него получается что-то рассмотреть как следует и у Илая нет ни малейшего желания потакать его обострившемуся любопытству. Он покладисто исполняет приказ, не отступая от него и на половину детского шага. Он всё ещё не согласен: но есть ли смысл спорить теперь.

Тюремная камера, что им нужна — расположена под землёй. В подземельях воздух сырой и немного затхлый, и неоткуда взяться сквозняку. Пленница на своём месте, Илай не сомневается в этом, пусть и поджигает ещё несколько факелов, чтобы свет смог вырвать из тьмы очертания женской фигуры.

— Не удивляйтесь её рукам. Она начала сдирать с пальцев ногти ещё до того, как попала сюда.

В голосе Илая слышится искренняя жалость, хотя Виктор Гроссерберг наверняка знает, что она — всего лишь выученная привычка. Хороший навык для опытного ловца. Илаю хочется верить в обратное, он поджимает бледные губы и отходит от прутьев, снимая дорожный плащ.

Вопреки всему, Илай аккуратно складывает его, будто готовясь ко сну и только потом снимает со стены свой лук и колчан со стрелами, занимая наиболее удобную для себя позицию — в нескольких — уж точно не больше шести — шагах, за плечом Виктора Гроссерберга.

— Если вам не нужно ещё что-нибудь для работы, то вы можете начинать.

Жалость исчезает, сменяясь тщательно скрываемым нервным возбуждением, как у гончей, почуявшей лису.
[icon]http://ipic.su/img/img7/fs/Bezimeni-1.1566122046.png[/icon]

+1

6

Виктор не наглеет, но и не скромничает, и взгляда своего он не прячет, скользит им вдоль мрачных застенков о которых ходит столько недобрых шепотков (хотя не все из них правда), запоминает отрывками (хотя все вокруг какое-то плоское и какое-то гладкое, взгляду не за что зацепиться), выбирает самое яркое (хотя все тут в оттенках черного, серого и кармина) – это в его природе, это часть его породы и он не видит в этом ничего дурного. Виктор не останавливается, не отстает, поспевает за чужим широким шагом, ведет себя сдержанно и по-своему профессионально. Он не глазеет, лишь чуть прикасается взглядом к этому месту, лишний раз убеждаясь в том, что в нынешнем мире стоит вести себя аккуратно, чтобы не оказаться тут в роли уже совершенно иной.

Он чувствует, как после прозвучавших слов, где-то внутри его лиловым и колким зацветает злорадство – этот уродливый, ядовитый цветок, что давно уже оплел его душу своим корневищем. Виктор на мгновение прикрывает глаза и вдыхает чуть глубже, прежде чем с почти искренним участием выдохнуть это сердобольно-пораженное: “жалость какая”, надеясь на то, что Илай – эта прекрасная гончая, религиозный слепец, один из вострых мечей в церковной длани, – не услышит в голосе его тени улыбки. Потому что, владей Виктор собой чуть меньше, то обязательно растянул бы губы свои в такой понимающей, но такой едкой насмешке. Потому что, будь Виктор менее дальновиден, то выдал бы свое подозрение тотчас же. Потому что, будь Виктор менее умен и более бесстрашен, то прямо спросил бы:

Неужто ложь поборника чистоты духа угодна Семерым, Ваше Превосходительство?

Но Виктор себя контролирует. Виктор умеет просчитывать поля вероятностей. Виктор не глуп и страх ему ведом также, как и многим другим (больше, чем многим другим). И потому он молчит, ибо не обманывается смазливым, едва ли не юношеским лицом; ибо неясно, но слышит эту дрожащую, резонирующую струну недовольства в чужом существе; ибо понимает, что может ошибаться в не подкрепленных ничем подозрениях; ибо не ему – отравленному своими драгоценными знаниями, – судить этих людей. Одним дано пожинать, другим дано познавать, третьим дано стеречь. Каждому своя роль, свой фатум и свой итог. Да и, в конце концов, не для того он сюда приглашен, чтобы чужое ремесло судить по своим моралям.

Виктор замечает ее не сразу: факельный свет неохотливо прикасается к ее худосочному, в вуали теней закутанному силуэту, стекая с нее подобно воде, попавшей на вощеную поверхность. Виктор терпеливо ждет, пока глаза его приспособятся к сумраку и только после этого подступается к глухой решетке, стараясь не замечать чужого, пристального взгляда позади. Она сидит на полу – недвижная и словно бы уснувшая, смотрящая куда-то вверх и влево, где абсолютно ничего (так ли он в этом уверен?) нет. Виктор рассматривает ее худую спину, сползшую с острого плеча рубаху, тонкие шрамы, синевато-черные отметины, алые кончики изувеченных пальцев, спутанные черные волосы, залегшую под выступом позвонка тень, тяжелые браслеты оков. Она выглядит обычно, почти трогательно хрупко и словно бы совсем безобидно – увидь Виктор ее на улице, то не задержал бы взгляда. Впрочем, ему ли не знать, что хаос кроется в деталях.

Он открывает папку и отглаживает замявшийся бумажный угол, из внутреннего кармана пальто выуживая ручку. Кольнувший в плечо взгляд он оставляет без должного внимания, не утруждая себя тем, чтобы обернуться, но приличия ради все же уточняет:

— Это останется в Цитадели.

Виктор привык документировать. Он всегда старался делать хоть какие-то заметки, чтобы не забивать голову лишним информативным мусором. Эту бумагу, естественно, он с собой не заберет, оставит либо как доказательство, либо как прикрепленную к общему делу часть, либо, на худой конец, как корм для пламени – ему плевать, что с ней сделают потом. Опустив формальную часть, он постарался абстрагироваться от чужого, душного присутствия, все свое внимание переключая на ту, что куталась в тени, равнодушная к их диалогу. Сначала он попробовал обратиться к ней на Общем, в ответ услышав ожидаемую тишину, после, чуть дернув плечом, обратился уже на старом, чувствуя, насколько же странно и неуместно звучит он в этих стенах.

Тем не менее, это дало свой результат.

Акх шоах’каашар?

Виктор смолк на мгновение, вспоминая и подбирая нужные слова. Это одновременно был и не был старый язык. Это было его ответвлением, самобытным диалектом, в котором речь людская оплела речь божественную грубой, латунной нитью. Эфир высшего скрепленный бренной кровью, такой же черный, как и все запретное. Виктор мог бы уточнить это вслух, но не стал отвлекаться, лишь тронул пером бумагу, коротко отмечая данный факт.

— Ках шоах’жай шах’каашар ук акхор.

Она вдруг двинулась. Впервые, кажется, с того самого момента, как оказалась в поле их зрения. Помедлив, неторопливо откинулась назад, опираясь на руку и чуть обернулась, острым подбородком тронув свое белокожее плечо. Виктор увидел, что виски ее красны от язв, что глаза ее плотно смежены, и что лицо ее разделено на три неравных части двумя тонкими, тянущимися от лба, через веки и к подбородку шрамами. Она была ослеплена, но ему отчего-то мнилось, будто она присматривается к нему; будто лезет куда-то под кожу, туда, где ей никакого места не найдется.

Он одернул себя, отмахиваясь от этого колкого да липкого наваждения и острием пера пару раз стукнул о бумагу, не обращая внимания на то, как чернила брызнули ему на запястье, оставляя синеву разводов. Он остался недвижим, когда она вдруг едва заметно улыбнулась, пускай все нутро его напряглось в желании вздрогнуть.

Акх гэхру зеикт, Каашар-туур. Цу Шуур-ба та шах’норар сох.

— Шуур-ба?

Хус шах’дассард акхор каа-туур?

Она ответила на его уточнение едкой улыбкой, проигнорировав его и задав свой вопрос. Виктор на мгновение замялся и поморщился, стараясь не замечать, как отравленная хаосом дева обернулась к нему и вдруг скользнула пальцами по боковине шеи и вниз, будто случайно прикасаясь пальцами к своему солнечному сплетению и улыбаясь ему чуть шире и с большим понимание. Не нужен ей был его ответ, она и сама все знала, видела как-то то, понимала то, чего никто не должен был знать и Виктору от понимания этого сделалось как-то мерзко, но вида он не подал, подавив в себе желание повторить ее жест, чтобы проверить и убедиться. Все это блажь, нет нужды, а если и есть, то, не здесь, не в этих стенах, у которых сотни глаз и сотни ушей.

— Тов шэар, — неохотливо отвечает он и в немом вопросе приподнимает бровь, вновь постукивая по бумаге, на которую вынес часть слов, не поторопившись, впрочем, внести последние из них. Это инквизиторов не касалось и никакого зла в себе не несло, ни к чему ворошить пепел давно сожженных костей. Она едва махнула рукой, в жесте некоего дозволения, склоняясь в сторону и чуть приподнимая верхнюю губу, демонстрируя подпиленные, треугольные зубы. Демонстрируя оскал свой не ему, но тому, кто бледной тенью стоял за его спиной. В ее лице было что-то от злобы и что-то от искреннего сочувствия, с каким люди смотрят на сидящих по папертям нищих. Она, правда, смотреть не могла, но это почему-то ей совсем не мешало.

Хаор хитис сифох гэхру кверис ун акхот, Каашар-туур… зу шах’каашар ук сохор гис Кхар-Кааш.

Виктор косится за плечо, мельком смотрит на неподвижную инквизиторскую тень, отрицательно качает головой и шипит девице свой ответ, в котором слышится лишь тень угрожающе-предостерегающего намека. Она смеется не то над ними обоими, не то только над ним, но отвечает: слушает его утверждения, вторит его вопросам, лязгает своими тяжелыми оковами в попытках жестикулировать, терпеливо ждет пока он подберет слова. Часть значений ускользает от него, слишком двойственная, но саму суть ее слов он понимает, возможно грубо и поверхностно, но этого достаточно, чтобы понять, почему она осталась равнодушна к своим палачам. Виктор прерывает их диалог, чтобы по дурости не влезть в те аспекты, куда ему путь заказан – проявлять интерес к общению с добычей инквизиторов само по себе не шибко умное дело, и он старается держать лицо непроницаемым, а голос прохладно-ровным.

— Она не будет говорить с вами. То есть… — после забытых наречий Общий кажется слишком плоским и одревесневшим, слишком простым, — ... она, в принципе, не будет говорить ни с кем из хитис – бледных – это касается всех, кто не умеет говорить на том, что они называют “черным ртом”. Ради Ш… Мнимого, полагаю, она отказалась от своих глаз, ушей, языка, воли и… чрева? Это не совсем ясно.

Виктору хочется спросить кто она и чьего она племени: эпигон, осквернитель или просто очередная помешавшаяся, одурманенная сказками про даруемое богами хаоса могущество; сама она ему так и не ответила, а интересоваться об этом у самого инквизитора Виктор считает неуместным и подозрительным, поэтому собственный интерес приходится проглотить, несмотря на то, что ему кажется, будто это внесло бы свою долю ясности в происходящее. Он оборачивается к Илаю:

— Я, конечно, умею говорить, Ваше Превосходительство, но даже мне нужны вопросы или хотя бы направление. Что хочет знать Инквизиция?

Уточняет Виктор, невольно потирая ухо и только сейчас обращает внимание на премерзкий, высокий писк, звенящий где-то слева. Виктор отмахивается от этого, не позволяя вниманию рассредоточиться. Обычное явление, которое не должно настораживать (наверное), возможно это из-за глубины подземелий, возможно, из-за своей доли стресса, возможно, такое в Цитадели нормально, кто его знает.

Отредактировано Виктор Гроссерберг (2019-09-04 22:41:07)

+1

7

Илай недвижим: черты его становятся мраморными и ни одна мышца не дрожит от напряжения. Он, кажется, иногда забывает моргать и делает это только когда колкая сухость в уголках глаз даёт о себе знать и темнота расплывается, теряя всякую резкость.

Илай не понимает ни слова и будь он другим человеком это неизменно пробудило бы в нём паранойю, но он не говорит, не хмурится и не скалится. Илай весь обращается в слух, принимая и запоминая каждый слог, что они произносят: учёный и еретичка. И лицо его, ещё недавно хищное, словно морда голодного зверя — едва уловимо меняется.

Краски слезают, обнажая стены обветшалого дома.

Лицо Илая — пустое и жуткое, и взгляд его бездушно холоден.

Он дожидается того момента, когда еретичка оборачивается, показывая свету себя саму и вопреки человеческим привычкам не обнаруживает в себе ни отвращения, ни сочувствия. Шрамы, пересекающие чужое лицо кажутся столь естественными, как если бы они были россыпью веснушек; слепые глаза смотрят в никуда и одновременно — не упускают ни одного движения.

Перед ними не женщина — картина, взгляд которой всегда следит за созерцателем. Илай вдруг слышит в голове чужой голос: «истина — в глазах смотрящего», и ему эта мысль кажется такой правильной, такой пронзительной: быть может, эта женщина заблудилась как раз потому что слепа.

Илай жжёт спину Виктора Гроссерберга взглядом, смотря в одну точку меж чужих лопаток: запоминая как они сдвигаются, как он горбится и выпрямляется, напав на след особенно интересной мысли. Он сохраняет спокойствие — видимое спокойствие, но язык тела выдаёт его, разрушая кропотливо выстроенную иллюзию.

Илай знает. Он чувствует это: не азарт, но странное ощущение, охватывающее его каждый раз перед новым витком долгих пыток. Чувствует гордость и предвкушение — за минуту до того как человек ломается и язык его развязывает тугой узел лжи и тайн.

Когда Виктор Гроссерберг спрашивает, Илай отзывается не сразу. Он чуть опускает лук, теряя фокусировку и поджимает губы — думает. А потом наконец решает, что некоторые вещи нельзя утаивать, если они могут принести хоть какой-то прок:

— Эту женщину нашли в Предгорье — неподалёку от Великого Моста, там где скалы ещё не перерастают в непроходимую горную гряду. Поначалу решили, что она ушла из деревни и не смогла вернуться, но когда инквизиторы попытались ей помочь, она не позволила. Судя по отчётам, единственная фраза, которую она произнесла — «ему нужен седьмой». — Илай переводит на женщину взгляд непроницаемых, почти что рыбьих глаз.

— Она скрылась в скалах и убила одного из инквизиторов, посланных за ней. Когда её обнаружили, она укладывала тело в кругу других. — Илай замолкает ненадолго, позволяя самостоятельно нарисовать в мыслях эту жуткую картину, — Их было семеро.

Семь — священное число. Илай не злится, но ему вдруг хочется увидеть, как огонь забирает эту женщину, очищает её. И пусть её поступки не разрушают святость богов, коим Илай посвятил свою жизнь в услужении, такая дерзость должна быть наказана.

Без промедления — но он послушно ждёт.

— Прежде всего, нам бы хотелось побольше узнать о ритуале, который она проводила. Её личность и история имеют второстепенное значение. — сухо произносит Илай и возвращается в изначальное положение.

Он готов выстрелить, если потребуется.
[icon]http://ipic.su/img/img7/fs/Bezimeni-1.1566122046.png[/icon]

+1

8

► sound:// тон шепарда

В этом есть какая-то мрачная, абсолютная притягательность, уподобленая тому тревожному любопытству, что всякий раз вязко сочится вдоль позвоночного столба, когда в приступе навязчивой паранойи ты заглядываешь под кровать в слепом стремлении наверняка убедиться в том, что та гипертрофированная, костистая тень скользнувшая под нее мгновение назад всего лишь побочный продукт твоего не в меру богатого воображения. Гремучая смесь страха, скепсиса и наивной веры в то, что крайнем случае ты успеешь остановиться за мгновение до чего-то действительно непоправимого. Разум пытливых играет с ними злые шутки.

...Или позволяет видеть чуть больше?

Когда Виктор, не дослушав, вновь оборачивается к своей укутанной в тени собеседнице, ему кажется, что он видит искры на дне ее туманных глаз; кажется, что в мягкой и вместе с тем острой ее усмешке проступает что-то принципиально новое. Она вновь косится в абсолютно пустой (пустой же?) угол своего узилища, словно ища поддержки и только теперь Виктор осознает, что писка больше нет, но вместо него другое – протяжный, резонирующий звук, звучащий одновременно монотонно и переливчато, будто вибрирующая медная струна. Звук тихий и вместе с тем громкий, и он словно втекает в его уши, жесткими кольцами сворачиваясь где-то под затылком. Такой мягкий, такой притягательный, такой…

Чужой голос шилом вспарывает пелену морока.

— … Что?

Виктор встряхивает головой и оборачивается, налетая на прохладный, нечитаемый взгляд инквизитора. Произнесенные им слова, не услышанные ранее, все же дублируются где-то в сознании и Виктор успевает вскинуть руку, дав понять, что повторение ему все же не требуется. Он чувствует себя нелепо, неуместно, растерянно и как-то чуждо, словно собственное тело вдруг стало ему мало. Это осознание, резкое и неуместное, вызывает смятение и дискомфорт где-то в разуме. Он не может понять, чем вызвана эта сиюминутная смута. Не может вспомнить, что отвлекло (увлекло?) его… Что-то важное? Что-то неправильное? Он слышал колыбельную сыгранную вилочкой кости по перетянутым нервам.

— Акх шах’норар рун аай. Шоах’каашар.

Она тяжело вздыхает и опускает взгляд, словно расстроенная неразумностью собственных чад мать, усмешку сменяя печальной улыбкой и голос ее до того тихий, сейчас звучит для него пронзительным перезвоном серебряных колокольчиков, изрезая слух, но он все же слушает, успевая записывать то, что в силах перевести и интерпретировать без дополнительного анализа: “алое семя, сталь, черный коцой, перья, сках мотар, нить, корень – вложить в их рты и [ /// ], каждый [ /// ] витахар ткезой эсах единству”. Она стихла, облизав сухие губы. Виктор почти беспомощно посмотрел на дерганные, рябящие перед глазами строки, понимая вдруг, что она просто издевается над ними обоими.

Злоба – цепкая, хлесткая – скребется о позвоночник, вновь напевая на ухо и в виске вновь ломит, но теперь как-то особенно сильно, нестерпимой пульсацией сползая к затылку. Кажется, что в его голове извиваются не то змеи, не то черви.

К̨͓̲̮̯̳о͍̠̗̯͞р͔̹̮̫̲̳̰в̧̬̮̮у̕м̘͉̻͕̹,̀ ͈͕̱̱͓̝̳К̴а̞̹͝ͅа̡ш̪͖а͏̻̮р-̹͚т̰͙̲̫̗у̛̤̖̖̱у̴̺̩͕̮͍̜р̘͔.

Виктор шумно выдыхает и дергает плечами, невольно одернувшись, будто истово верующий наяву узревший омерзительнейшее святотатство. Это слово имело сотню переводов и не имело его вовсе. Возможно, оно даже не было словом. Реликвия, прикасаться к которой могли лишь избранные или истинно нуждающиеся. Не проклятие, не молитва, не призыв – нечто такое, понимание чего сравнимо с осознанием бесконечности, нечто настолько сложное и не вмещающееся в мелочный разум, что понять это можно лишь единожды, чтобы запомнить навсегда. Он видел это слово лишь однажды и даже это тогда показалось неправильным; она показала его, чтобы предостеречь.

Надрывное “убей…” встревает стеклом в глотке, заставив закашляться. Не остается ничего кроме пластичной, переменчивой темноты и звука, затопившего череп, словно болотная, густая вода. Он стоит на месте – молчаливый и словно вновь на мгновение растерявшийся, – а после вдруг шумно выдыхает, захлопывая папку и убирая ручку обратно во внутренний карман. Совершенно естественно и никаких, конечно же, монстров под кроватью. Никаких звуков. Никаких тревог. Так ведь?

— Я бы посоветовал все же вырезать ей язык. Она крайне нелестно назвала вас поганым выродком, а вашу веру ложной блажью полоумного, и еще что-то про инквизитора Тайпера... Что-то о том, кажется, что ему стоило бы для начала поучиться манерам в отношении того, как надо обращаться с дамами. Вы же его знаете?

Виктор обернулся, ласково улыбаясь с тенью какой-то абсолютно дикой в своей неуместности очарованности, и приторно сладкий этот излом его рта, совершенно не вязался с его обычно мрачным, иссеченным остротой черт лицом, будто приложили маску. И про инквизитора Тейпера, к слову, абсолютно точно никто не говорил, а знать сам он этого явно не мог. И все-таки, как оказалось, под чужими кроватями живут те самые монстры. Какая ирония.

Свистнувшая рядом стрела лишь надсадила кожу голени, прорезав брючину, но он будто и внимания не обратил на боль эту, извернувшись с невозможной точностью, будто смотрел на двумя глазами, а четырьмя сразу. Чужая рука метнулась к колчану и этого мгновения хватило, чтобы преодолеть тесное, мрачное пространство камеры, подсвеченное лишь блеклым светом коптящего факела. Пальцы впились под чужую челюсть и обхватили запястье, грубо толкая назад, затылком крепко прикладывая о стену и перехватывая другую руку, чтобы не дергался. И каждый жест, и каждое действие – злые и резкие, не реалистично ломаные, будто тело деревянное и не подчиняется, отчаянно сопротивляясь.

Оно не таилось боле, оно так ждало этого, оно замерло на дне мутных глаз с нездорово широкими зрачками и в оскале вздернутой губы, притаившись меж клыков. Зверь, яд, порок, пепел, тьма.

Жди за бледной кожей слепоты, хитис. Склони колени, взрежь хаом тихэрис, скорми Тем сердца – свое или их, тебе ли не все равно? Смотри и не моргай, чтобы глаза сохли, отведешь – потеряешь. За горьким дымом не спрятаться. Просочится, выищет, высмотрит. Песнь найдет во Вне и ты откроешь глаза истино. Убивает не кхар, но руки тех, кто боится. Ха ближе чем кажется, не верь никому… или нет?

Шепот – спешный, быстрый, едкий, раздвоенный – в чужое ухо, в чужой череп, вязью спутанных слов в кожу, и в мутной зелени чужих глаз ничего кроме факельных искр и отупелого, веселого безумия. Бей – не бей, не двигается, не отпускает, сжимает лишь сильнее, словно толстокожая, бойцовская псина; словно вытащили из-под кожи все нервы, а из разума – все разумения; словно не живое мясо, а натянутая на равнодушный манекен кожа. Не свой, чужой, использованный. Он сопротивляется, честно, но это чуть сильнее.

… Выдох.

У него буквально болят кости, и с глаз течет вязкое и липкое, окрасившее черноту вокруг в оттенки красного и розоватого. Инквизитор вдруг оказывается слишком близко. Или это он оказывается слишком близко к инквизитору? Виктор осоловевше смотрит на свои белые от напряжения пальцы и на чужое, передавленное ими запястье. Что за...

Акоракхамай, Каашар-туур. Шоах’тохт хар нур рисар.

Она смеется – легко, но бесконечно злобно, – и скалится, закрывая бельма глаз своих ладонями, трясется в беззвучном смехе, а после змеей подается вперед, зверем бросаясь на прутья клетки и смотря вперед знакомым, полубезумным взглядом. Алые пальцы цепляются за сталь и она напевает, едва ли похоже, но Виктора вновь начинает потряхивать от одного только этого звука. Он через силу разжимает пальцы и пятится с видом потерянным до тех пор, пока не забивается в угол, сжимая гудящую голову ладонями.

Убей ее, ради всего святого. Она в костях… Она…

Он обрывается на полуслове и сжимается сильнее, дергая головой и пальцами размазывая под глазницами алые разводы, безмолвно повторяя зациклившееся и заевшее на одной ноте: “это ложь”.
[icon]http://s9.uploads.ru/UMaZr.png[/icon][status]о̕н̛͘о̶̨͠  п̧́͟о̢̕͞ё̨̟̺̣͍͉̹̻̬̠̜̞̯̠̣͝ͅт̨̞̟͓̠̯͝[/status][sign][/sign]

0


Вы здесь » Дагорт » Личные эпизоды » 14, месяц ласточки, 1810 — пусть музыка станет дрожью;